Подпись: Подпись: Подпись: ОТЧИЙ ДОМ

В 1942 году Лева окончил школу и поступил в Тбилисский Государственный Университет на вечернее отделение, одновременно устроившись слесарем на Тбилисский инструментальный завод. Работа была тяжелая—он пристреливал автоматы. Одну очередь пускал в чан с водой (пристрелка на автоматичность), другую—в цель (проверка на меткость). От грохота закладывало уши. Кто-то посоветовал вставлять в них патроны.

В свободное время Лева посещал актерскую школу при Госкинпроме Грузии. В это же время он подружился с Маро Ерзинкян1, сестрой его друга Юры Ерзинкяна2. Маро была студенткой сценарного факультета ГИКа. Институт эвакуировали в Алма-Ату, но Маро поехала к родственникам в Тбилиси. Была она маленькая, бойкая, энергичная, темпераментно и с увлечением рассказывала о кино и о прекрасном институте, где ей посчастливилось учиться. Ее рассказы и увлеченность кинематографом произвели на Леву оглушительное впечатление. Он решил поступить на режиссерский факультет.

Осенью 1943 года ГИК вернулся из эвакуации, и Маро, попрощавшись с тбилисскими родственниками и друзьями, укатила в Москву, пообещав Леве выслать все сведения по приему на режиссерский факультет.

Люди жили трудно, бедно. Не было света, с водой—перебои. За керосином и хлебом стояли длинные очереди. Как и во всей стране—карточная система. Но на рынках было полное изобилие: горы фруктов, мяса, зелени, пряностей. На вещевом базаре на Сабуртало можно было достать всё. Работали все театры и кинотеатры, зрительные залы были полны. Весь город распевал мелодию из американской версии «Трех мушкетеров» с братьями Маркс.

Появилось много госпиталей. По улицам на костылях, в больничных халатах бродили выздоравливающие раненые. Бесшабашные и шумные, они заводили перебранки с милицией, иногда случались и перестрелки. По городу ходил сыпной тиф. Лева заболел воспалением легких, потом у него обнаружили начало очагового туберкулеза легких. Он ушел с завода. На очередной комиссии в военкомате его признали негодным к несению военной службы. Бабушка старалась подкормить его и подлечить. За его здоровье взялись и Ирина Валерьяновна3, и ее зять Михаил Юлонович Нодия4, врач со связями. К лету 1944 года процесс удалось остановить, очаги зарубцевались. Маро выполнила свое обещание—прислала условия приема на режиссерский факультет. Лева собрал все справки, написал заявление и работу на творческий конкурс и отправил все в Москву в приемную комиссию.

 

Из воспоминаний Льва Кулиджанова:

В 1944 году я решил ехать поступать в ГИК. Собирала меня бабушка, Тамара Николаевна. Она была в курсе всех моих подготовительных дел, потому что я репетировал дома то, что должен был читать на вступительных экзаменах—отрывок из «Пиковой Дамы» Пушкина. Бабушка каждый раз пугалась, когда я восклицал за Германа: «Старуха!»

Жили мы бедно. Бабушка приобрела мне теплые брюки, связала свитер из грубой шерсти. Еще была у меня какая-то курточка и солдатские башмаки. Снарядила она мне и постель—одеяло, тюфячок и подушку. Уехал я в штанах, сшитых из джинсовой ткани, которую мне подарил мой названный дед, человек военный (тогда, еще до своей болезни, он служил в Армии). Теперь я знаю, что такое джинсовая ткань, а тогда я даже не мог определить, какая сторона—изнанка, а какая—«лицо», естественно, ошибся, и местный портняжка мне сшил джинсы наизнанку.

Еще бабушка купила мне полмешка яблок на продажу. Почему-то считалось, что в Москве я могу их продать и, таким образом, заработаю себе денег на первое время. Но коммерция моя лопнула—яблоки никто не хотел покупать и, в конце концов, они сгнили…**

 

Так Лев Александрович, впервые покинув Ленинградскую улицу и свой родной город, отправился в неизвестный и заманчивый мир, названный всеобъемлющим словом «Москва».

 

 

Москва

 

Летом 1944 года Москва немного отошла от первых трагических лет и зим начала войны. Наступил перелом—наши войска освобождали город за городом. Гремели победные салюты. По Садовому кольцу прогнали десятитысячную колонну немецких пленных. Почти все учреждения вернулись из эвакуации. Работали театры и кинотеатры. ГИК, вернувшись из Алма-Аты, провел учебный год. Он занимал тогда одно крыло «Союздетфильма» (ныне киностудии им. М.Горького).

 

Из воспоминаний Льва Кулиджанова:

Единственным знакомым мне человеком в Москве была покойная теперь Маро Ерзинкян. Естественно, приехав в Москву, я отправился к Маро.

На вокзале меня, конечно, никто не встречал, но я сговорился с каким-то «левым водителем», погрузил свои вещички и поехал. У меня было четыре «места» или «куска», как было принято называть чемоданы или свертки, с которыми пускаешься в путь. Подъехав к нужному дому, я взял в одну руку маленький чемоданчик с кое-каким бельишком и важными для меня бумагами, в другую—полмешка яблок и отправился в подъезд. Когда вышел, чтобы взять остальные вещи—машины уже не было. И постель моя, которую так тщательно готовила бабушка, и мой зимний «костюм», и башмаки, которые я должен был носить зимой—всё уехало. Каким-то образом у меня оказалось пальто, сшитое из довольно грубого синего авиационного сукна. Это пальто и спасло меня в зимние холода.

Маро устроила меня куда-то ночевать. Вскоре я предстал перед светлые очи комиссии. Несмотря на опоздание (в военное время все перемещения из города в город совершались только по пропускам, а я его получил очень поздно и приехал, когда вступительные экзамены были закончены), меня допустили до вступительного экзамена, потому что я был не один—таких опоздавших, как я, набралось семь человек приезжих. Из них приняты были двое: я и печально закончивший свои дни бакинец Латиф Сафаров—элегантный, сухой, небольшого роста, красивый мужчина с горбатым носом. Почему-то я запомнил его замшевые туфли.

Экзамен принимали Григорий Михайлович Козинцев (он набирал курс), директор ВГИКа Лев Владимирович Кулешов и декан режиссерского факультета Григорий Павлович Широков, симпатичный, немолодой уже человек.

Экзамен был коротким. Предложили прочитать стихотворение. Я прочел стихи Мандельштама «Бессонница», как провинциал, не понимая, насколько они не подходят для экзамена. Читать стихи посаженного, загубленного поэта, было более чем рискованно. И, если б в комиссии был человек, захотевший на меня «стукнуть», то меня во ВГИК не только не приняли бы, но могли и посадить.

После короткой беседы Козинцев спросил: «Как вы представляете себе бессонницу?» Я ему что-то ответил, хотя бессонница мне тогда была совершенно неизвестна, спал я прекрасно. Теперь, когда без лошадиной дозы снотворного не сплю, я мог бы рассказать ему об этом гораздо квалифицированней. Тем не менее, экзаменаторы были удовлетворены моим ответом, никто не сердился на меня и за то, что я читал Мандельштама. И я, и Латиф Сафаров были приняты. Началось мое вгиковское житье.

Со мной на курсе учились Стасик Ростоцкий, Веня Дорман, Виля Азаров, Вася Катанян, Элик Рязанов. Григорий Михайлович приезжал из Ленинграда на день, иногда на три. Вел занятия, конечно, замечательно. Это был элегантный, необыкновенно умный, очень образованный человек, покорявший своей эрудицией. Говорил он несколько отвлеченно, но захватывающе интересно. Я до сих пор ощущаю себя учеником Козинцева и завидую самому себе, что целый год мог слушать его, дивиться игре этого выдающегося ума.

Актерское мастерство нам преподавала актриса Художественного театра Вронская, пожилая уже дама. Из меня она ничего не могла вышибить—актерское мастерство было для меня тяжелым, нелюбимым предметом, хотя в молодом возрасте я имел склонность к лицедейству (так, большим успехом пользовался наш с Гиви Шеренцем5 клоунский дуэт в детском санатории в Патара Цеми). Но во ВГИКе со мной что-то произошло—ничего не получалось…

К тому же я, угнетенный холодом, недоеданием, униженный своей плохой экипировкой, чувствовал себя очень плохо. У ВГИКа было два общежития: одно в Лосинках, другое в Зачатьевском переулке на территории бывшего Зачатьевского монастыря (оно занимало один этаж какого-то дома, похожего на школьную постройку). Меня отправили в Лосинку. Жить там было неудобно—далеко, а когда наступили холода, так и просто невозможно, потому что до станции надо было долго идти пешком. Мой туалет быстро пришел в негодность. На джинсовых брюках, сшитых наизнанку, на складках появились дыры. Накладные карманы, пришитые недоброкачественными нитками, отпоролись. Я их кое-как прикреплял булавками. Туфли прохудились, чувствовалось, как в них хлюпает снег. Окончательно замерзнув, я решил бежать из Лосинок и перебрался в Зачатьевское общежитие.

Мест там не было, и первое время я жил в коридоре в шкафу. Был там такой, кем-то забытый, старый большой шкаф-гардероб. Ночью я залезал в него и закрывался дверцами. Подушкой и одеялом мне служило пальто. Иногда, если кто-то из студентов уезжал куда-нибудь, меня пускали поспать на временно освободившейся кровати. В конце концов, меня приютили художники. В комнате их было восемь человек, и один из них, Жозя Пассан из Одессы, инвалид войны, жил с женой. Это была теплая комната. Художники—народ оборотистый, энергичный. Паровое отопление не работало, так они наладили собственное отопление—раздобыли печку, приносили дрова. В ход пошел забор, окружающий котлован на месте взорванного Храма Христа Спасителя и так и не выстроенного (слава Богу!) Дворца Советов. Все, кто мог, растаскивал этот забор на дрова. Так что у нас было тепло. Правда, было и свое неудобство—оно заключалось в том, что круглые сутки горел свет—мощная многосвечовая лампочка. У всех обитателей нашей комнаты были задания, и единственный стол был «расписан» по часам, включая и ночь.

Приютившие меня ребята были очень хорошими людьми. Вася Голиков и Коля Юров сыграли в моей жизни большую роль. У Коли Юрова где-то под Москвой жили родные, иногда он ездил к ним на побывку и возвращался, к восторгу всей комнаты, с бидончиком тертого хрена. Тертый хрен с хлебом—прекрасный ужин, завтрак или обед. Иногда Коля Юров давал мне поносить свои валенки. Они были худыми, но какое удовольствие было обуть в эти старые мягкие валенки окоченевшие ноги!

 

А в Тбилиси беспокоились и ждали писем. Ирина Валерьяновна писала Леве:

 

«Мой дорогой, милый Левик!

Дня три тому назад получила от тебя два маленьких письма—первых за все время. А до этого за несколько дней получила твое письмо бабушка. Но все же о тебе ничего не было известно томительное количество дней, за которое много было передумано и пережито. Это нехорошо с твоей стороны. Телеграмма стоит три рубля—и при всей бедности можно было ее послать вовремя, как договорились. Это небрежность по отношению к близким—не надо в себе это поощрять и оправдывать себя разными доводами. Видишь, я не могу без упреков. Но сейчас это все уже прошло. Знаю, что с тобой—по тону письма чувствую, что тебе трудно. Жалею очень тебя, огорчаюсь за тебя—что все не так гладко идет, как ты себе представлял по юности, и всем сердцем предчувствую, что скоро увижу тебя. Ты поймешь, что дальше будет еще хуже, еще трудней и вернешься домой к скучной, надоевшей тебе жизни, но более или менее терпимой и сносной. Я ничуть тебя не уговариваю и не убеждаю, наоборот, рада, что ты сам воочию убедился в том, что я права—что в Москве можно жить, имея средства или везучее счастье. Я жила там и знаю, что это такое. Попробуй и ты—только вовремя возвращайся. Не доведи ни себя, ни свое здоровье до такого состояния, из которого потом трудно будет выбираться… Скоро вернется мама твоя***, и дай Бог! Учиться здесь тоже можно. А через год, если станет легче—опять поедешь пробовать счастье. Не огорчайся, если не примут. Впереди лютая зима и ты пропадешь от холода и голода. У нас лишения легче переносятся…

Целую дорогого очень крепко.18.X.44 г. Твоя Ира.

Не сердись, что с радостью жду тебя обратно—это оттого, что ты и твое здоровье и благополучие мне дороги».

 

В других письмах, исполненных любви и заботы, Ирина Валерьяновна тоже призывает его, прежде всего, думать о своем здоровье:

 

«Дорогой мой, бедный “ребенок”—знаю отлично, что тебе хочется интересного, свежего, нового—любой ценой. Понимаю, и все же мне дороже ты—здоровый и целый, чем ученый и с чахоткой».

 

И еще одно письмо:

«… Проходила мимо твоего дома, и мне показалось в окне, что это твоя мама—а позвонить бабушке неловко. Завтра узнаю. Слава Богу, если она вернулась! Но теперь я уже никогда не смогу сказать о тебе—”это мой сын”… Но это и не так уж важно, как назвать—для меня ты уже давно, независимо ни от кого, чей ты сын—даже Cашин6—сам по себе дорог, близок, нужен. Просто люблю тебя, а не за то, что ты Cашин ребенок…».

 

Наконец, пришло письмо от Екатерины Дмитриевны, через семь долгих лет вернувшейся из лагеря.

 

«11.XII.1944 года.

Дорогой Левочка!

Вот я и дома! Никак не приду в себя после долгого пути. Очень трудная была дорога, и слишком долго продолжалось мое путешествие до Тбилиси. Пришлось сделать шесть пересадок, и только в Минводах попала на прямой поезд скорый до Тбилиси. Устала и измоталась до ужаса! С сильным волнением и трепетом счастья подъезжала к дому. На вокзале меня никто не встречал, т.к. я не известила. Явилась неожиданно. В тот день Шура7 меня не встречал. Три дня подряд он ходил на вокзал и, наконец, уже отчаялся, не вышел, а я вот она—явилась. Радости и восторга не было конца! Бабуся стала плакать, а я сама не своя от счастья. Внешне все мало изменилось, как будто это было вчера. В первый день никто не знал о моем приезде, только одна Маня пришла, но на второй день прибежала Нонна с Зиной, Натуся спустилась, сейчас была Изабелла и Тамара. Так приятно, что все рады моему возвращению, все тепло и радостно меня встретили. Находят меня мало изменившейся. Не хватает только тебя, моего сыночка дорогого! Все и все время разговоры только о тебе. Так приятно войти к тебе в комнату, где ты жил. Все осталось по-старому, но тоскливо без тебя. Страшно сильно желание тебя видеть, обнять, прижать к себе, плакать с тобой! Мой мальчик, жду с нетерпением каникул, когда ты осчастливишь меня своим приездом. Не хочется, чтобы ты срывался с занятий теперь, опять отстанешь, только недавно стал заниматься и опять пропустишь лекции. Не надо, лучше подождем. Пиши, дорогой, побольше о себе, обо всех своих делах. Как твои успехи? Как с питанием? Ждем справку для посылки. Сейчас же выслали бы тебе валенки и теплую шапку. Пришли обязательно и поскорее. Я очень беспокоюсь за тебя. Целую крепко, крепко.

Твоя мама».

 

Это письмо перевернуло жизнь Льва Александровича. Ему хотелось все бросить и мчаться домой. Общежитие опостылело. Опостылела лестница в наледях, по которой он, как все обитатели Зачатьевки, по утрам с трудом спускался. Жизнь была трудной. Студенты отоваривали хлебные карточки в булочной на углу Зачатьевского переулка и Остоженки, получая четыреста грамм хлеба, сладкого от замешанной в муку мерзлой картошки. Иногда давали талоны УДП—что значило «усиленное дополнительное питание» (студенты расшифровывали это так: «умрешь днем позже» или «удалось дураку пообедать»). Но и это не спасало от изнуряющего чувства голода. Дни тянулись медленно и тяжко. Однажды Лева обнаружил у себя в кармане смятые, забытые им талоны, так называемые «пятидневки»—карточки на пять дней, которые давались в дорогу. Их можно было отоварить в любом магазине. Это было чудо. Вместе с Эдиком Ходжикяном8 он пошел в ближайший магазин на Остоженке.

 

Из воспоминаний Льва Кулиджанова:

Мы получили там несколько килограмм картошки и сколько-то «на жиры» яичного порошка. Пришли с этим богатством в общежитие, попросили у девочек кастрюльку, почистили картошку и сварили ее—целая кастрюлька получилась. Решили сдобрить ее яичным порошком. И вдруг содержимое кастрюли начало расти. Мы срочно попросили еще одну кастрюлю. Получилось две кастрюли яично-картофельной каши. И мы с Эдиком вдвоем все это съели. Остановиться не могли, пока не доели. Устроились спать, Эдик стонет. Я думаю: «Погибнет бедняга от заворота кишок…» Но ничего—обошлось. Молодые были.

 

Но самым мучительным в той жизни был, пожалуй, «генерал мороз». Зима была холодная. Жгучий холод пробирал до костей. Сессию Лева кое-как сдал. Мама выслала ему деньги на билет, и он уехал домой. Домашние были потрясены его жалким видом. «Неизвестно, кто из нас вернулся из лагеря»,—вспоминала Екатерина Дмитриевна. Дома его отмывали, откармливали, хотя изобилия не было и там. На семейном совете решили что-нибудь продать, чтобы его положение в Москве не было таким бедственным. Остановились на отцовской скрипке—старом итальянском инструменте, подаренном ему когда-то преуспевающим дядей. Но возвращение Екатерины Дмитриевны воскресило у старика деда надежду на возвращение сына. Дедушка Ника9 (бабушка к тому времени уже умерла) высказал предположение, что Саша вернется и будет со своей скрипкой ходить по дворам и играть. Может, что-то и заработает… На работу в другое место его ведь уже никто не возьмет… И скрипку решили пока не продавать. Две недели пролетели быстро. Наскоро экипированный Лева вернулся в Москву. И скоро московский холод и голод снова взяли его в свои клещи. После тепла и ласки родных жизнь в Москве казалась особенно трудной и тоскливой. Но самое главное—не клеилась его работа в мастерской Козинцева. Хотя сообщество ребят, учившихся во ВГИКе, было прекрасным и приносило много радости.

 

В то время в фильмотеку ВГИКа поступило много трофейных фильмов.

 

Из воспоминаний Льва Кулиджанова:

Директор ВГИКа Кулешов появлялся в институте в охотничьих сапогах, в клетчатой канадской куртке, в сопровождении нескольких охотничьих собак. Он был большой либерал. Когда вместе с Александрой Сергеевной Хохловой он смотрел что-нибудь в директорском зале, туда обязательно набивалось множество студентов, которые делали вид, что прячутся, а он делал вид, что их не замечает. Так, спрятавшись за занавесками, мы посмотрели «Королеву Кристину», «Летчика-испытателя» с Кларком Гейблом, «Дилижанс» Джона Форда и многие другие фильмы.

 

Кулешов считал, что самое главное для кинематографиста—знать и любить кино. И, если студенты проводят время в просмотровом зале, а не на лекции по политэкономии, в этом ничего предосудительного нет. Все вели себя соответственно этому негласному правилу. Вечерами в общежитии ребята обсуждали увиденные фильмы, смаковали восхитившие их детали, радовались выразительным кадрам, воодушевлено восклицали: «А как здорово то… А как здорово это! Какая деталь! Какой ракурс! Какой текст! Какой крупешник!» Выпивали на этих посиделках редко. Однажды пришел поклонник одной из девочек—сын какого-то крупного воинского начальника. В разговоре вспоминали о старом мирном времени, и Лева рассказал, как в детстве он, сам не заметив этого, съел двенадцать пирожных, принесенных его отцом из буфета ЦК. Родители испугались, а он хоть бы что. Гость спросил: «А сейчас съел бы?»—«Ха,—сказал Лева,—конечно!..»—«Пари?»—«Пари!»—«На двенадцать?»—«На двенадцать». Молодой человек ушел и скоро принес коробку с пирожными (каждое стоило четыреста шестьдесят рублей!)—наполеоны, эклеры, трубочки с кремом, песочные, бисквитные, украшенные грибками и розанами. Все обомлели. «Приступаем!»—сказал молодой человек. Лева взял пирожное и быстро съел его, потом второе… третье есть было уже трудно, но он и его съел. «Ой, да он все сожрет!—закричал кто-то из девчонок,—налетай!» И быстрые девичьи руки разобрали оставшиеся пирожные. Все были довольны. Смеялись…

Война приближалась к концу. В Москву приехал Вадим Борисович Болтунов, друг и помощник Ирины Валерьяновны. Привез посылку, деньги. Он устроился художником-макетчиком во МХАТ. Наступил март, морозы отпустили. Но начались болезни—грипп, потом бронхит. Лева, ослабевший от голода и болезни, с трудом таскал ноги. Сохранилось письмо Ирины Валерьяновны, написанное весной 1945 года:

 

«Мой дорогой, любимый ребенок!

Наконец-то куча писем—твоих и Вадима! Я ужасно рада! Хоть это и не по-русски сказано,—но зато правда! Вы оба, мои дорогие—несчастные одинокие, потерянные и совсем вам обоим не то надо! А надо вам вот что: вот такой большой камин (тут же нарисован камин и две фигурки в креслах у камина, помеченные одна—“Лева”, другая—“Вадим”.—Н.Ф.), куча дров (уже нарубленных), куча книг, кофе—что-то еще вкусненькое и теплое в камине на огне. Телефон рядом, по которому я звоню, что скоро приеду—усталая, замерзшая от вашей любимой, “проклятой” Москвы, и потом милый уютный вечер в тишине “семейных радостей”. Потерпите, дорогие: так и будет—когда-нибудь. Правда, будем мы седые и старенькие—но все именно так и будет. Все мои желания сбываются—поздно, но сбываются. Я очень боюсь за вас обоих. Такой образ жизни сломит хоть кого угодно! Но все же не унывать!.. У тебя есть мать, мачеха и, может быть, скоро будет отец (вдруг он жив?!). Войны уже нет. Все скоро подешевеет, потеплеет… Все недостижимое будет возможным. Во все времена студентам жилось трудно…»

 

Но Лева не выдержал… Ребята решили—надо отправить его домой, а то загнется. Вася Голиков (он был тогда в профкоме) выбил для него два ордера на галоши. Галоши продали, и на эти деньги отправили Леву домой. Так кончилась эпопея его первого поступления в Государственный институт кинематографии.

 

Опять ленинградская улица

 

Возвращаться домой потерпевшим фиаско, несчастным и больным очень трудно. Родные и близкие, хоть и жалеют тебя, но не скрывают своего разочарования. Но первое время жилось так плохо, что было не до рефлексий. Екатерина Дмитриевна получила паспорт и устроилась на работу в трест «Пиво-лимонад». Это была хорошая работа—ее жалели, «входили в положение», она получала без карточек за гроши сироп—качественный, изготовленный из сахара и настоящих фруктов. Этим сиропом отпаивали Леву. А еще зелень, ягоды… Медленно, но он приходил в себя.

Сперанский за последние полгода получил два ордена—орден «Красного знамени» и орден Ленина. Он вышел в отставку, часто прихварывал, у него объявилась гипертония, время от времени загонявшая его в госпиталь. Был он человеком добрым, трогательно принимал на себя все невзгоды родственников своей жены. Но распущенности и лени не терпел. Раздражало его Левино сибаритство, лежание с книгой в руках. «Иди лучше землю копай!»—раздраженно призывал он.—«Зачем? Какую землю?!»—«Все равно, не валяйся, работать надо!»—«Где? Как? Кем?» Эти проклятые вопросы выгоняли Леву из дома, и он уходил или к Ирине, или к друзьям, которых у него было много. Ирина Валерьяновна изо всех сил старалась удержать его от упаднических настроений, к которым он был склонен. «Ты юноша, да еще такой, перед которым еще весь Клондайк открытий и завоеваний. В чем я не сомневаюсь ничуть!»—писала она в одном из своих писем.

Возвращались его друзья с войны. Среди них—Юра Кавтарадзе. В одном из своих писем он писал:

 

«11.10.1944 г.

Здравствуй, дорогой Левка!

Сколько времени прошло, как не имел от тебя писем, да и ты, наверное, от меня ничего не имел. Я тебе писал о том, что меняю адрес. Извини за долгое молчание, но поверь, связаться с тобой не было никакой возможности.

Не хвастаясь, говорю, что за этот период пришлось очень много испытать, пережить и увидеть. Но об этом после, при встрече.

Скажу тебе по секрету, только ни слова маме, я серьезно ранен. Подорвался на шрапнельной мине. Получил сразу пять ран в обе ноги, левое бедро, ягодицу и раздроблена кость левой руки. Всего из меня извлекли 11 шариков. Первое время было настолько плохо, что в момент прояснения сознания мысленно прощался с вами. Сейчас чувствую себя гораздо лучше. Даже пресмыкаюсь при помощи костылей. С рукой плохо—не работают пальцы, за исключением одного, большого. Но все это пустяки, бывает хуже. Думаю, через месяц поправлюсь окончательно. Вот пока все о себе.

Ну, а как твои дела, друг?! Как ребята, знакомые? Где, кто, что? Пиши, пожалуйста, да поподробнее. К приходу твоих писем буду здоров. Извинись за меня перед нашими, думаю, они обижаться не будут.

Как хочется, Левка, увидеться, как хочется! Ведь я вас, черти, уже почти полтора года не видел. Наверное, изменились до неузнаваемости. Напичканы университетским образованием—не подступись! Ну, да ладно, думаю, что поговорить нам все-таки будет интересно.

Забыл тебе сказать, что теперь я уже не в НКО10, как ты сам, наверное, догадываешься. Последнее время я был нач. ком. штаба партизанского отряда «Щорс». На этом поприще и сковырнулся. По выздоровлении опять буду у себя в отряде. Замечательный отряд.

Ну, пока, привет всем

Крепко целую, твой Ю.Кавтарадзе».

 

А вернулся Юра в причудливой форме польских войск—в конфедератке, с именным оружием. Привез мощный американский радиоприемник, коллекцию марок и две скрипки в парном футляре, на котором было написано «Страдивари». Это была фабричная марка, никакого отношения к знаменитому мастеру не имевшая, но использовавшая громкое имя в коммерческих целях. Друзья подсмеивались над ним—и над его конфедераткой, и над его рассказами о партизанской жизни, похожей на детективный роман. Даже ордена, которыми он был увешан, вызывали у всех сомнение. Только много лет спустя, когда на похоронах Юры эти ордена на подушках понесли съехавшиеся со всей страны его соратники-партизаны, скептики пожалели о подтрунивании, которым сопровождали в далеком 1945 году его поразительные партизанские истории.

Тяжело было в 1945 году на фоне всеобщего оптимизма чувствовать себя неудачником. Но постепенно и боль, и горечь, и неудовлетворенность сами собой потеряли свою остроту и уже не ранили душу так, как вначале. Но расстался ли Лева со своей мечтой о кинематографе? Нет, нет и нет. Он хранил фотографии Кларка Гейбла и Мирны Лой, исполнителей главных ролей в его любимом фильме «Летчик-испытатель», вспоминал ребят, с которыми делил трудности зимы 1944-45 года, вспоминал «праздник жизни», который как-то видел в Доме Кино весной 1945 года: счастливую Александру Сергеевну Хохлову в зеленом тафтовом платье и замшевых черных лодочках без каблуков в окружении Кулешова, Барнета, Макаровой, Герасимова, красавицы Нины Гурария11…

К тому же дома были и свои радости. С ним была его мать, которая не могла надышаться на него, и мачеха, понимавшая его. Ирина Валерьяновна устроила Леву на работу в Грузинское Телеграфное Агентство внештатным сотрудником—он готовил маленькие информационные заметки без подписи о неинтересных для него событиях. Но духовная жизнь его была наполнена. Он много читал, встречался с интересными людьми—художниками, поэтами, актерами. Так прошла зима.

В апреле 1946 года Лева поступил методистом в туристическо-экспедиционное бюро. Эта работа пришлась ему больше по душе—в его обязанности входило ездить по Грузии и составлять туристические маршруты.

Особое впечатление произвел на него Гелатский монастырь недалеко от Кутаиси. Монастырь переживал период запустения. Охранял его один старик-сторож. Монахи были изгнаны, прекрасные величественные строения заброшены, храм закрыт. На территории, заросшей травой, бродили козы. Но и в запустении монастырь был прекрасен, а безлюдье располагало к молитве. Восторг охватывал душу в этом святом месте, от красоты окружающей природы сжималось сердце.

Эти поездки пробудили в Леве любовь к путешествиям и к размышлениям на природе.

 

Из воспоминаний Льва Кулиджанова:

Когда мне исполнилось 50 лет, в числе многих полученных мною поздравлений была очень тронувшая меня телеграмма из Кутаиси, из тамошнего экскурсионного бюро.

Да и я никогда не забуду смешную гостиницу, где тогда было очень шумно и где царили необыкновенно породистые и свирепые клопы, от которых не было спасения.

Не забуду и величественные развалины храма Баграта, с поваленными гигантскими колоннами, и Гелатский монастырь, где под огромной плитой покоятся останки одного из великих грузинских царей—Давида, прозванного Строителем. Воспоминание об этом поразительном архитектурном комплексе составляет одно из самых волшебных ощущений моей жизни и свежо в моей памяти и сейчас.

В ясный весенний день я отправился рейсовым автобусом до какого-то пункта, откуда должен был добираться до Гелата своим ходом. Я шел довольно долго по горной дороге, окруженной мирными холмами, исчерченными прямоугольниками полей (от охристых до светло-зеленых, как на картинах замечательного грузинского художника Какабадзе). Цвели деревья. Уже подходя к Гелату, я миновал родник, у которого судачила группа молодых женщин. Подоткнув юбки, они подставляли ноги под холодные струи, смеясь чему-то своему. При моем приближении они замолкли, прикрыли голые ноги. Но стоило мне отойти, как девушки вновь принялись смеяться, играя с родниковой струей.

Это было продолжение волшебства, какой-то грузинский Йорданс, полный какого-то особого веселья…

Еще виток дороги, и передо мной оказывается мощная крепостная стена с глухими воротами, цитадель западно-грузинских царей. С трудом найдя кольцо, я дернул за него и—ничего… Только через несколько секунд услыхал, как где-то далеко звякнул колокол. Еще через некоторое время послышались неторопливые, старческие, шаркающие шаги, и калитка со скрипом отворилась. Я долго объяснял недоверчивому старику-сторожу, с чем пришел. Наконец, был впущен. И замер в изумлении: залитая солнцем изумрудная поляна, украшенная желтыми головками лютиков, была исчерчена графическим волшебством теней, отбрасываемых главным собором и окружавшими его постройками…

С тех пор я ни разу больше не побывал в Гелатском монастыре, хотя мечта об этом не покидает меня вот уже сколько лет…

 

В ту же зиму через подругу своего детства Нонну Баграмову, окончившую к тому времени институт и ставшую геологом, он познакомился и подружился с ее друзьями-геологами. Вечерами они собирались у Коли Астахова или Васи Панцулая, приходил и давний Левин приятель Отар Мчедлов-Петросян. Они сочиняли стихи и читали их друг другу. У Коли Астахова была гитара. Вася Панцулая хорошо пел. В подвальчике у Коли (про который он говорил: «Роль поэтической мансарды играет мой полуподвал») читались и стихи Отара Мчедлова, посвященные нам, трем сестрам Фокиным:

«Три боярышни и три подруги

Нежны и застенчиво просты.

Три светящих пары глаз без скуки

Верных три подруги, три сестры…» и т.д.

О нас в этом подвале часто вспоминали. В то время все мы уже были в Москве. Нашего отца эти молодые люди хорошо знали по совместной работе в области геологии. Отец был колоритной фигурой. На улицах мальчишки его называли «Онегин», а нас «дочки Онегина». У Нонны Ауце, подруги моей сестры Маши, Лева увидел мою фотографию и, по его словам, сразу влюбился в меня. Летом сорок шестого года я приехала в Тбилиси и, встретившись с друзьями—Колей Астаховым, Васей, Нонной и Жорой Ауце—впервые услышала имя «Лева Кулиджанов». Но знакомство наше состоялось только через год.

В 1946 году, в конце лета Лева предпринял попытку восстановиться в институте кинематографии. В Москве он остановился у Вадима Болтунова, работавшего во МХАТе художником-макетчиком. Не успел Лева оглядеться, как разразилось, как гром, обращение партии и правительства к народу, в котором говорилось о том, что в связи с неурожаем, постигшем нашу страну, карточная система ужесточается и дотации, которые назывались «хлебные деньги», отменяются. Зима ожидалась голодная и суровая. Посоветовавшись с Вадимом и, все взвесив, Лева решил не рисковать и уехал обратно в Тбилиси. Надо сказать, решение это оказалось своевременным, так как Екатерину Дмитриевну вызвали в милицию и лишили тбилисской прописки, отказав ей в праве жить со своей семьей. Она должна была искать себе пристанище в каком-то из близлежащих районов Грузии. Остановились на городе Цхинвали (тогда Сталинири), где у Кулиджановых жили родственники. Ванечка и Наташа Кулиджановы приютили ее и помогли с работой—устроили секретарем-машинисткой. Получала она гроши. Жить в Цхинвали было трудно во всех смыслах. Заедала тоска по дому и близким. В Тбилиси она могла приезжать только, скрываясь от посторонних глаз. Все это не способствовало оптимизму. Зиму 1946–47 года пережили трудно. Сперанского мучили частые приступы гипертонии. Бабушка тоже болела. К весне друзья геологи уговорили Леву поступить в геологическую партию, начальником которой был Вася Панцулая. Партия эта должна была заниматься геофизической разведкой в горах Болнисского района. Платили неплохо. Леву зачислили десятником. В первых числах июля я приехала в Тбилиси к отцу и сестре, которая училась на филологическом факультете Госуниверситета. До этого я проучилась некоторое время в студии театра Ленкома и собиралась поступать в ГИТИС на актерский факультет, а пока мы с сестрой решили отдохнуть в Батуми.

Очень хорошо помню то утро, когда снизу со двора раздался крик: «Анатолий Михайлович! Соня!» Мы вышли на балкон и увидали Колю Астахова, Васю Панцулая и незнакомого молодого человека. Они поднялись к нам. Представили молодого человека:

—Это наш друг, Лева Кулиджанов.

Встреча была радостной, мы смеялись, шутили. Коля и Вася, как всегда, балагурили, а Лева, сев на сундук, молча смотрел на нас. Одет он был скромно, но очень аккуратно—белая, хорошо отглаженная полотняная блуза, темные брюки, вычищенные полуботинки. Лицо открытое, спокойное, с какой-то затаенной грустью. Я чувствовала, что он смотрит на меня внимательно, как бы изучая.

Ребята пригласили нас поехать на несколько дней с ними в экспедицию, благо она была недалеко от Тбилиси. Мы согласились. Договорились, что в назначенный день они заедут за нами на трехтонке, которая пойдет от Геологического управления. На ней можно было доехать до Люксембурга (бывшей немецкой колонии), а дальше дороги не было, надо было идти пешком. Для нас с сестрой, привыкших к геологическому быту с детства, все это было естественно, никаких трудностей мы не боялись. В положенный день трехтонка остановилась у нашего дома, и мы отправились за Болниси—на Давид-Гареджи. В кузове трехтонки среди прочих членов экспедиции находился и Лева. За эти два дня, проведенные в экспедиции, ничего существенного не произошло. Непринужденно болтали, вечерами читали стихи, Вася пел оперные арии и романсы Вертинского. Лева держался скромно, но вблизи от нас. Время пролетело быстро. На попутной машине из Люксембурга мы вернулись обратно и вскоре отправились в Батуми, откуда я приехала недели через три и стала собираться в Москву—приближались вступительные экзамены в ГИТИС.

В Тбилиси я застала всю нашу компанию. Ребята закончили часть работ и привезли материалы в управление, собираясь вскорости вернуться обратно. Вечером мы собрались у Никитиных, названных родителей Нонны Ауце. Читали стихи, Вася исполнял романсы. Засиделись допоздна и, когда вышли, Лева вызвался проводить меня до дома. Мы шли с ним по ночному городу, он предложил мне взять его под руку, я почувствовала, что мне необыкновенно хорошо идти с ним. Мы говорили о чем-то отвлеченном: о стихах, о театре, может быть, о природе… неважно. Хотелось, чтобы наш разговор никогда не кончался. Дошли до моего дома. Расставаться не хотелось. Было поздно, на следующий день я уезжала. Лева вызвался меня проводить.

Из дома мы вышли затемно. У меня был очень тяжелый чемодан (отец получил паек и часть отдал мне). Лева тащил чемодан до здания Аэрофлота на проспекте Руставели, а мы с отцом, сокрушаясь, шли рядом. От аэровокзала в аэропорт шел автобус. Мы распрощались, и я укатила. Лева дал мне письмо для Вити Сокольского12. В Москве я позвонила Вите и узнала, что он уехал в Тбилиси. Я взяла конверт, вложила в него это письмо и, написав коротенькую записку Леве, отправила ему. Через несколько дней получила от него прекрасное письмо с благодарностью и пожеланиями удачи.

Экзамены я сдала, но мне не повезло на самом финише, и я вернулась в Тбилиси к родителям. Поступила на филологический факультет Госуниверситета на отделение экстерна, стала усиленно заниматься в публичной библиотеке. Написала Леве записку, что я вернулась. И начались наши ежедневные встречи. Он приходил за мной в библиотеку, и мы отправлялись гулять по городу. Вместе нам было очень хорошо.

В своем дневнике Лева писал:

 

24.10.1947 г.

Приехала Наташа Фокина. У меня к ней странное чувство. Она нравится мне. Стоит мне отпустить свои чувства, и я буду влюблен в нее. Я, очевидно, нравлюсь ей. А я держу себя, держу. Какое-то странное чувство. А вдруг придет что-то другое. Не знаю. Очевидно, надо все же сдержаться. Еще немного. Там все будет виднее, яснее, чем сейчас.

Завтра собираюсь ехать к маме и не знаю, не задержит ли меня что-либо. Гига Кипшидзе предлагает работу—до праздников—красить крыши. Утверждает, что можно заработать. А завтра Кравченко обещал мне устроить встречу с Мачавариани—министром кинематографии. Сегодня познакомился у Ирины с Шупаевым—художником. Он приехал из ссылки, с Дальнего Востока. Симпатяга. Барин-художник. Знакомство приятное. Вообще же дела мои и чувства, все нити жизни разбегаются в разные стороны, и никак не могу собрать их в кулак.

 

30.10.

Ну вот. В моей жизни, горестной и трудной, появилась женщина. Долгожданная, милая женщина. Я растерян ужасно. Я все время хочу ее видеть, все время. Я строю планы, в душе будучи уверен в их недостижимости. Мне страшно ходить с ней по улицам, т.к. мне все время кажется, что мы обращаем на себя внимание, и мне вот-вот придется драться. Мне ужасно этого не хочется в ее присутствии. И все время подмывает дать кому-нибудь в морду. Словом, я влюблен самой мальчишеской любовью. Она бредит театром и смотрит на меня ясными глазами. А ведь, если я имею, или буду иметь место в ее сердце—мне ужасно не хочется делить его с театром. Я строю дивные планы о монопольном владении ею, о чудесных путешествиях, которые мог бы с ней предпринять, о чудных днях, которые хотел прожить с ней, с милой девочкой. И я знаю, что все это недостижимо, и что я, верно, не смог быть для нее достаточно смел, удачлив, умен, красив. Она достойна настоящего человека. Смогу ли я сколько-нибудь приблизиться к тому идеалу, который нужен ей, который оторвал бы ее от театра и принес бы ей уйму радостей, чудную жизнь, который был бы ей настоящим мужем. Я страстно хочу этого, но смогу ли? Наверное, нет. Милая, милая девочка. Я делаю не то, что нужно. Я стараюсь войти в твою жизнь, стараюсь приблизиться к тебе и все быстрее и быстрее привыкаю к тебе. Тем труднее будет оборвать. А ведь придется. Я должен перестать встречаться с тобой, должен забыть, забыть.

 

4.11.47.

Впрочем, уже 5-е. Третий час ночи. Чудный день с Наташей, милой Наташей. Были в моем любимом месте под Давидом. Наташа впервые. Я, увы, нет. Я бы хотел, чтобы это было моей первой любовью. Но это очень похоже. Любовь, конечно, любовь. Мне все время хочется видеть ее, держать ее руку, слушать, как она разговаривает и смеется. С ней мне очень хорошо вдвоем. Чудно, чудно. Потом мы поднялись на фуникулер и долго, долго разговаривали. Все уговаривала меня встряхнуться и сделаться злым и самоуверенным. Мне тоже хочется думать, что она не совсем равнодушна ко мне. Я все время сдерживаю себя. Стараюсь не сказать ей прямо о своей любви. Она ведь знает и так. Мне хорошо. И как-то по особенному весело. Неужели это не толкнет меня как следует. Я должен. Во что бы то ни стало должен добиться места в жизни. Неужели не добьюсь?

Первое, что я должен сделать—театральный институт и студия—ассистентская категория. А там, что Бог даст. Но это программа минимум. И это я должен сделать. Ну-ка?

 

10.11.47 г.

В моей жизни—Наташа. Теперь уже ничем не вытравишь. Если и захочет кто вытравить—я всеми силами буду сопротивляться. Я люблю ее, хочу ее и сделаю все, чтобы оставить ее в моей жизни надолго, совсем. Столько хорошего, светлого принесла она мне, хорошего стремления, порыва; столько хороших, уже забытых желаний воскресло во мне. Мне снова хочется жить цельно, интересно, насыщенно. Мне противны люди, к которым вчера еще стремился. Теперь я понимаю, что стоят все эти собрания гурманов и эстетов… Ну их… Суета. Совсем не так надо. Совсем не так. Спасибо, милая, за раскрытые глаза, за возвращенную мечту.

 

Тогда же было решено снова ехать в Москву и поступать на режиссерский факультет, если можно—восстановиться, если нельзя—поступать на общих основаниях. Лева поехал в Ереван, хлопотать о республиканской стипендии.

В одном из писем, написанных мне, он сообщил:

 

«Мой грядущий переезд в Москву я склонен считать очень и очень важным событием в моей жизни… Я снова вспомнил тебя, такую, какой ты была, когда мы ехали с тобой на Давид-Гареджи. Вспомнил, какое это было странное и восхитительное чувство, на первых же порах, и как я влюбился в тебя и боялся в этом признаться даже себе самому, не только что тебе. Я снова пережил тот грустный вечер, когда вы ушли с Давид-Гареджи, и когда я уверял себя, что удержался от этого чувства, “чуть было не захватившего меня”, и на сердце было грустно и ужасно тяжело. Снова я пережил твое первое письмо и твою записку, которая извещала меня о том, что ты уже приехала, и я могу видеть тебя. Как это было хорошо. И мои рейсы в Публичку. И как я, наконец, объяснился тебе и поцеловал тебя в висок. И все чудные вечера, которые я провел с тобой. И каждый твой поцелуй, и каждую твою слезинку… Я ведь люблю тебя безмерно, только тебя во всем мире, только ты мне нужна, необходима, как воздух, как свет. И я хочу сделать для тебя много хорошего, чтобы тебе всегда было легко и весело. Не знаю—смогу ли? Но хочу страшно!»

 

Я перечитываю эти строки и поражаюсь тому, что, прожив вместе со мной 55 лет, он остался верен им…

А тогда, в далекие годы нашей молодости, любовь давала нам такие силы, что мы смогли вместе сделать невозможное.

В зиму 1947–1948 годов произошло многое. В конце 1947 года умерли дед Левы Николай Меликич и названный дед Сперанский. Немного позже умерла родная тетка, сестра отца, Евгения. Перед смертью дедушка Ника получил ответ на свой запрос о судьбе сына Александра—ему сообщили, что Александр Николаевич Кулиджанов скончался в одном из исправительно-трудовых лагерей от пневмонии. Екатерина Дмитриевна изнывала от тоски и нужды в Цхинвали. Лева обивал пороги милицейских начальников в хлопотах о разрешении ей проживания в Тбилиси.

 

1/2/3/

 

 

 

Н.А. Фокина. Лев Кулиджанов. Постижение профессии. (1)

Используются технологии uCoz